Здесь, на земле,
где я впадал то в
истовость, то в ересь,
где жил, в чужих
воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного
словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя
взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего
глаголом
коснуться мог бы, не
владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали,
слюной
кропя уста взамен
кастальской влаги,
кренясь Пизанской
башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю — не
зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела
профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с
горестного дара,
что более ничем не
обладала,
что вместе с ним к
тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом,
исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами
— той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена — кто знает?
— не тобой ли;
надежным, то есть,
образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел,
поелику
столь плохо
представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье — столь
просторное, что эха
в нем не сподобятся
ни всплески смеха,
ни вопль:
"Услышь!"
Вот это мне
и блазнит слух,
привыкший к разнобою,
и облегчает разговор
с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись,
доказует то, что
вся вера есть не
более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о
Господе, и это
одно тебя избавит от
ответа.
Но это —
подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не
устрашится кражи,
что я кладу на мысль
о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю:
"Почто меня оставил?!"
Не превращу себя в
благую весть!
Поскольку боль — не
нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть
испытатель боли.
Но то ли свой ему
неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы — но в
значении их узком —
кончаются не пиками,
но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув
свои в дерюгу,
идешь на вещи по
второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до
умоисступленья
все формы жизни есть
приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с
Богом, как с пейзажем,
в котором нас
разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках
своих вопросов,
как вор трамвайный,
бард или философ —
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с
одесной и с левой
слиянием с природой
или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных
мозеровских блюд
так нахлебался варева
минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был
привередлив,
не входят щебет или
шум деревьев —
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная
высь!
Тех нет объятий, чтоб
не разошлись
как стрелки в
полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав
железные объятья,
будильники,
завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время
недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху,
встречает златоротца,
что, на чердак
карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху —
услышь одно:
благодарю за то, что
ты отнял все, чем на
своем веку
владел я. Ибо
созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и
прообраз Рая,
верней — добыча
времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о
преданной надежде:
то Времени, невидимые
прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и
теснится грудь
от старческих морщин;
но этих линий —
их не разгладишь,
тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя
крупица
благодарит, что не
дал прилепиться
к тем кущам, корпусам
и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам,
комплексам и форам
зашел — и не предал
их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это
отомщеньем счесть,
моим приспособленьем
к циферблату,
борьбой, слияньем с
Временем — Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так — то с
временем неблизким,
затем что чудится за
каждым диском
в стене — туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как
вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред
грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся,
перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о — как
его! — бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и
посмотреть
вперед — раз
перспектива умереть
доступна глазу —
кто издали'
откликнется?
Последует ли эхо?
Иль ей и там не
встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об
стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит
позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в
деревянной раме,
как легкие на
школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И
о судьбе...
Осталась только
память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то — как шлак
перегоревший, гравий,
за счет каких-то
писем, фотографий,
зеркал, окна, —
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в
христианстве бога —
пускай божка —
воспоминаний, с
пригоршней ключей
от старых комнат —
идолища с ликом
старьевщика — для
коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как
каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в
обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об
эту пору —
чем я сумел,
друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в
чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом
этаже
горит окно. И,
кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал — верней,
с одной из кукол,
пересекающих
полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много
черного на белом?
Гортань исходит
грифелем и мелом,
и в ней — комок
не слов, не слез,
но странной мысли о
победе снега —
отбросов света,
падающих с неба, —
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину
страницы
вопит младенец, и в
окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная.
Все идет к весне.
Но мир еще во льду и
в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего
шагов,
не допускает таянья
снегов.
Но и не деться
от той же мысли —
задом наперед —
в больнице старику в
начале года:
он видит снег и
знает, что умрет
до таянья его, до
ледохода.
март — апрель 1970