<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>



ТАК ГОВОРИЛ ЗАРАТУСТРА
Часть Третья

– Вы смотрите вверх, когда взыскуете высоты. А я смотрю вниз, ибо я возвысился.
Кто из вас сможет смеяться и в то же время оставаться на высоте?
Кто поднялся на высочайшие горы, тот смеется над всякой трагедией – и на сцене, и в жизни.

Заратустра. "О чтении и писании"

СТРАННИК


Была полночь, когда Заратустра пустился в путь через горный хребет, чтобы рано утром достичь другого берега острова, где хотел он сесть на корабль. Ибо там была удобная гавань, в которой бросали якорь даже чужестранные корабли; они брали на борт тех, кто хотел плыть за море с блаженных островов. Карабкаясь по горам, Заратустра вспоминал о многочисленных одиноких странствованиях, совершенных им в юности, и о том, как много горных вершин и хребтов преодолел он.
"Я странник, неустанно восходящий на горы, – сказал он в сердце своем, – я не люблю равнин и, кажется, не могу долго оставаться на одном месте.
И что бы ни сулила мне судьба, что бы ни пережил я, – жизнь моя будет вечным странствием и восхождением в горы: в конце концов, человек живет только тем, что внутри него.
Прошло то время, когда случайности еще встречались на пути моем; что же может встретиться мне теперь, что не было бы частью моей и достоянием моим!
Ко мне и в меня возвращается, наконец, Самость моя – те части ее, что так долго были на чужбине, рассеянные среди многих вещей и случайностей.
И еще одно знаю я точно: теперь стою я перед последней вершиной моей и перед тем, что давно уже было предназначено мне. О, на самый трудный путь предстоит мне вступить! О, начал я самое одинокое свое странствие!
Но тому, кто сродни мне, не избежать этого часа – часа, что говорит так: "Только теперь вступаешь ты на путь величия! Вершина и пропасть ныне слились в одно!
Ты следуешь своему пути величия: то, что до сих пор было для тебя последней опасностью, стало теперь последним убежищем твоим!
Ты следуешь своему пути величия: пусть знание того, что нет больше пути назад, станет лучшим мужеством твоим!
Ты следуешь своему пути величия: здесь никто не смеет красться по следам твоим! Сами стопы твои стирают путь твой, и написано над ним: Невозможность.
И если нет у тебя больше ни одной лестницы, научись взбираться на собственную голову: как иначе подняться тебе наверх?
На голову, а выше – по собственному сердцу! Отныне и самое нежное в тебе должно сделаться самым твердым.
Кто чересчур щадит себя, тот начинает заболевать от этого! Хвала всему, что закаляет! Я не воздаю хвалу той земле, где течет молоко и мед! [1]
Чтобы видеть многое, надо уметь отвращать взор свой от себя: эта твердость необходима любому, восходящему в горы.
Тот же, кто ищет познания назойливым оком, ничего не видит в окружающем, кроме поверхности его!
Но ты, Заратустра, хочешь видеть основу всех вещей и подоснову их: и потому должен ты подняться превыше себя, – дальше и выше, пока сами звезды твои не окажутся под тобой!
Да! Смотреть вниз на себя самого и на звезды свои: только это зову я вершиной, только это еще и остается моей последней вершиной!".


Так говорил себе Заратустра, поднимаясь в горы и утешая сердце свое такими речами: ибо сокрушалось оно, как никогда прежде. И когда он взошел на вершину хребта, новое море открылось ему: он остановился и долго хранил молчание. Здесь, на высоте, ночь была холодной и ясной, а небо усеяно звездами.
"Я знаю жребий свой, – сказал он, наконец, с грустью. – Ну что ж! Я готов. Вот начало последнего уединения моего.
О этот черный траур моря подо мной! О это черное ночное недовольство! О судьба и море! К вам должен я ныне спуститься!
Я стою перед самой высокой горой моей и самое долгое странствие предстоит мне: потому и надо мне спуститься глубже, чем когда-либо:
– глубже, чем когда-либо, должен я погрузиться в страдание, в самый темный поток его! Так хочет судьба моя: ну что ж! Я готов.
Откуда произошли высочайшие горы? – когда-то спрашивал я. – И вот – постиг я, что они происходят из моря.
Свидетельство тому записано на утесах и скалах. Из самых глубин должно все высочайшее взойти на высоту свою."


Так говорил Заратустра, стоя на вершине горы, где царил холод; но когда подошел он к морю и встал одиноко среди утесов, тогда овладели им усталость и еще большая тоска, чем прежде.
"Все еще спит, – сказал он, – спит и море. Отчужденно и сонно взирает на меня око его.
Но я чувствую теплое дыхание его и знаю: оно грезит, беспокойно ворочаясь на жестком ложе из рифов.
Внемли! Как стонет оно от мучительных воспоминаний! Или же от зловещих предчувствий?
О, я разделяю печаль твою, темное чудовище,и, переживая за тебя, гневаюсь на себя.
О, почему не хватает силы руке моей! Поистине, избавил бы я тебя от тяжелых грез твоих!"


И проговорив это, Заратустра печально и горько рассмеялся над самим собой. "Как! Заратустра! – сказал он. – Ты и морю собираешься петь песнь утешения?
О ты, любвеобильный глупец, опьяненный блаженством доверия! Но ты всегда был таким: с неизменной доверчивостью подходил ты ко всему ужасному.
Всех чудовищ хотелось тебе приласкать. Теплое дыхание, немного мягкой шерсти на лапах – и ты уже готов с любовью поманить его к себе.
Любовь – вот опасность одинокого, любовь ко всему, если только оно – живое! Поистине, достойны смеха моя глупость и скромность в любви!"


Так говорил Заратустра и вновь рассмеялся; но тут вспомнил он о своих покинутых друзьях и, как если бы в мыслях своих провинился он перед ними, разгневался на себя за мысли свои. И сразу же разрыдался смеявшийся: от гнева и тоски горько рыдал Заратустра.


О ВИДÉНИИ И ЗАГАДКЕ

1.


Когда среди матросов распространился слух, что на корабле находится Заратустра, – ибо одновременно с ним прибыл на корабль еще кто-то с блаженных островов, – всеми овладели великое любопытство и ожидание. Но Заратустра молчал первые два дня, был холоден и глух от печали и не отвечал ни на взгляды, ни на вопросы. К вечеру же второго дня пробудился слух его, хотя он все еще молчал по-прежнему; а на этом корабле, который прибыл издалека и собирался плыть еще дальше, можно было услышать о многих чудесах и опасностях. Заратустра же был другом всем, кто совершает далекие путешествия и не может жить без риска. И вот, пока прислушивался он к разговорам, разрешились узы языка его и сломался лед, что лежал на сердце, и он стал говорить так:
"Вам, дерзким искателям, искушающим ужасы моря под обманчивыми парусами,
– вам, чьи души, влекомые звуками флейт, стремятся изведать все коварные бездны,
– ибо вы не хотите трусливой рукой нащупывать нить; и там, где можете вы угадать, вы ненавидите делать выводы,
>– вам одним расскажу я загадку, которую видел я, – видение одинокого.
Мрачный и угрюмый, проходил я недавно в мертвенно-бледных сумерках. Уже не одно солнце закатилось для меня.
Тропинка, упрямо взбиравшаяся меж камней, недовольная, одинокая, – ни травы, ни кустарника вблизи ее, – горная тропинка хрустела под упорством ноги моей.
Безмолвно ступая среди насмешливого шуршания мелких камней, стирая в прах каждый, о который спотыкалась нога моя, я с усилием взбирался вверх.
Вверх – вопреки духу, увлекавшему меня вниз, в бездну, вопреки Духу Тяжести – демону и заклятому врагу моему.
Вверх – хотя на мне сидел он, полукрот, полукарлик; хромой, он и меня пытался сделать хромым; он вливал мне свинец через уши в мозг мой – и мысли делались, словно капли свинца.
"О Заратустра, – насмешливо нашептывал он. – О камень мудрости! Высоко ты подбросил себя, но каждый брошенный камень должен упасть!
О Заратустра, камень мудрости, выпущенный из пращи, ты – сокрушитель звезд! Как высоко ты бросил себя, но каждый брошенный камень должен упасть!
Приговоренный к самому себе и к самопобиению камнями: о Заратустра, высоко подбросил ты камень, но упадет он на тебя!"
И тут карлик надолго умолк; но молчание его давило на меня, и поистине, вдвоем бываешь иногда более одинок, чем наедине с собой!
Я все взбирался вверх, я грезил и думал; но все подавляло меня. Я походил на больного, утомленного тяжелыми муками, которого – чуть заснет он – будит еще более тяжкий кошмар.
Но есть во мне нечто, что называю я мужеством: оно всегда убивало во мне уныние. Это мужество заставило меня остановиться и сказать: "Карлик! Или ты! Или я!".
Мужество – наилучший убийца, мужество, которое нападает: ибо в каждом нападении звучит торжествующая музыка.
Человек же – самый мужественный зверь: благодаря этому он и победил всех прочих. Торжествующей бравадой преодолел он всякую скорбь; а человеческая скорбь – самая глубокая.
Мужество смертельно и для головокружения над бездной: человек же – всегда на краю бездны! Разве "видеть" не означает "видеть бездны"?
Мужество – наилучший убийца: оно убивает и сострадание. Сострадание же – глубочайшая бездна: ибо сколь глубоко проникает взгляд человека в жизнь, столь же глубоко проникает он и в сострадание.
Мужество – наилучший убийца, мужество, которое нападает: и :аму смерть убивает оно, ибо спрашивает: "Так это была жизнь? Ну что ж! Еще раз!".
Много торжествующих аккордов в этих словах. Имеющий уши да слышит!" [2]

2.


"Стой, карлик! – сказал я. – Или я! Или ты! Но из нас двоих я сильнее: ты не знаешь еще бездонных мыслей моих! Их бремя тебе не по силам!"
И тут почувствовал я облегчение: назойливый карлик спрыгнул с плеч моих! Он вскочил на ближайший камень; мы остановились как раз у ворот, через которые проходила дорога.
"Взгляни на эти ворота, карлик! – продолжал я. – У них два лика. Два пути сходятся здесь: никто еще не проходил по ним до конца.
Эта длинная дорога назад – она длится вечность. А эта длинная дорога вперед – другая вечность.
Они противоречат друг другу, эти пути; в негодовании сталкиваются они, и здесь, у этих ворот, то место, где они сходятся. Название же этих ворот начертано вверху, над ними: "Мгновение".
Но если кто-нибудь пойдет по одному из путей дальше – все дальше и дальше, – думаешь ли ты, карлик, что они вечно будут противоречить друг другу?"
"Все прямое лжет, – презрительно ответил карлик. – Вся истина представляет собой кривую, самоё время есть круг".
"Ты, Дух Тяжести! – сказал я в гневе, – не слишком ли легко решаешь ты этот вопрос? Смотри, а то я оставлю тебя, хромоногого, сидеть, где сидишь, а ведь я нес тебя вверх!
Взгляни, – продолжал я, – взгляни на это Мгновение! От врат Мгновения уходит долгий, вечный путь назад: позади нас – вечность.
Не должно ли быть так: все, что может произойти, уже проходило некогда этим путем? Не должно ли быть так: все, что может случиться, уже случилось некогда, свершилось и миновало?
И если все уже было: что думаешь ты об этом Мгновении, карлик? Не должно ли быть так: эти ворота – тоже уже были?
И не связаны ли все вещи между собой так прочно, что Мгновение это влечет за собой все последующее? А значит, еще раз – само себя?
Ибо все, что может произойти и на этом долгом пути вперед – должно произойти еще раз!
И этот медлительный паук, ползущий в лунном свете, и сам этот лунный свет, и мы с тобой, шепчущиеся у этих ворот о вечных материях, – разве все это не было уже когда-то?
И не должны ли мы возвращаться и проходить по тому пути, что лежит перед нами, дальше, вперед по этому длинному страшному пути: не должны ли мы все вечно возвращаться?"
Так говорил я – все тише и тише: ибо испугался я собственной мысли и дальнего, тайного помысла. И вдруг услышал я рядом собачий вой.
Не слышал ли я когда-либо такой же вой? Мысль моя вернулась назад, в прошлое. Да! Когда был я ребенком, в самом раннем детстве моем,
– тогда слышал я, как воет собака. И видел ее, дрожащую и ощетинившуюся, с поднятой кверху мордой, в тот тихий час полуночи, когда и собаки верят в привидения;
– и мне стало жаль ее. Над домом только что поднялся мертвенно-безмолвный месяц и остановился кроваво-красным шаром над плоской крышей, словно вор над чужим имуществом;
– тогда на собаку напал страх: ибо собаки чуют воров и привидения. И когда я опять услышал этот вой, я снова почувствовал жалость.
Куда исчез карлик? И ворота на пути? И паук? И наши перешептывания? Грезил ли я? Проснулся ли? Я очутился вдруг один, среди мрачных утесов, в безграничной пустыне лунного света.
Но там лежал человек! Да! И собака, ощетинившись, прыгала и визжала; и вот она увидела, что я подхожу, и снова завыла и закричала – никогда раньше я не слышал, чтобы собака криком звала на помощь.
И поистине, никогда не видел я ничего подобного тому, что увидел. Я увидел молодого пастуха, извивавшегося в судорогах, задыхавшегося, с перекошенным лицом: изо рта его свисала тяжелая черная змея.
Невозможно представить себе столько отвращения и смертельного ужаса на человеческом лице! Должно быть, он спал, а змея заползла ему в горло и впилась в него.
Моя рука рванула змею, еще и еще: тщетно! Тогда из уст моих вырвался крик: "Кусай! Кусай!
Откуси ей голову! Кусай!" – так кричал из меня мой ужас, мое отвращение, моя ненависть и жалость моя – все дурное мое и все хорошее слились в крике этом.
Вы, дерзкие, что стоите вокруг меня! Вы, искатели, искушающие неизведанные моря под обманчивыми парусами! Вы, взыскующие загадочного и радующиеся ему!
Так разгадайте же загадку, которую видел я, объясните мне смысл видения, явившегося одинокому!
Ибо то было видение и предвидение: что видел я тогда в этом символе? И кто тот, который некогда должен придти?
Кто тот пастух, которому заползла в горло змея? Кто тот человек, которому все самое тяжелое, самое черное заползает в горло?
И пастух внял моему крику и впился в змею зубами. Прочь, подальше от себя выплюнул он голову змеи – и вскочил.
И вот – ни пастуха, ни человека: некто преображенный, осиянный светом стоял передо мной и смеялся! Никогда и никто еще на земле не смеялся так, как смеялся он!
О братья мои, я слышал смех – нечеловеческий смех, – и с тех пор терзает меня ненасытная жажда, гложет тоска, никогда не утихающая.
Жажда этого смеха снедает меня: о, как буду я жить дальше! И как мог бы я теперь умереть!"


Так говорил Заратустра.


О БЛАЖЕНСТВЕ ПРОТИВ ВОЛИ


С горечью в сердце и с такими загадками плыл Заратустра по морю. Когда же был он на расстоянии четырех дней пути от блаженных островов и от друзей своих, превозмог он печаль свою – победоносно, твердыми стопами утвердился он в судьбе своей. И с такими словами обратился к своей ликующей совести:
"Снова один я, и хочу быть один – один на один с ясным небом и свободным морем; и снова настал полдень вокруг меня.
Некогда в послеполуденный час обрел я впервые друзей своих, тогда же обрел я их во второй раз – в час, когда успокаивается всякий свет.
Ибо те частички счастья, которые еще на полпути между небом и землей, ищут себе пристанища в чьей-нибудь светлой душе: теперь же всякий свет стал спокойнее от счастья.
О послеполуденное время жизни моей! Когда-то и мое счастье снизошло в долину искать себе пристанища – и нашло эти открытые, гостеприимные души.
О послеполуденное время жизни моей! Все отдал я, чтобы иметь одно: эти живые посевы мысли моей и утреннюю зарю высшей надежды!
Некогда искал созидающий спутников и детей надежды своей: и вот – обнаружил он, что не обрести их иначе, как сперва создав их.
Так вершу я дело мое, когда иду к детям своим и возвращаюсь от них: ради детей своих должен Заратустра совершенствоваться.
Ибо от всего сердца любят только свое дитя и свое дело; и если велика любовь к самому себе, то это признак беременности: так замечал я.
Еще цветут дети мои первой весной своей; один подле другого стоят они, покачиваясь на ветру, деревья сада моего, лучшее из достояний моих.
И поистине! Там, где произрастают рядом такие деревья, там блаженные острова!
Но некогда вырою я их и рассажу в разных местах: чтобы научились они одиночеству, упорству и осторожности.
Узловатым и искривленным, но гибким и твердым пусть стоят они у моря, как живой маяк непобедимой жизни.
Там, где бури низвергаются в море и горы утоляют жажду свою, денно и нощно будут они стоять на страже, чтобы испытать и познать себя.
Испытанным и проверенным должно быть каждое из них, чтобы знать мне, моего ли они рода, закалена ли воля их, молчат ли они, даже когда говорят, и делают ли вид, что берут, отдавая:
– чтобы сделаться некогда спутниками моими, созидающими и празднующими вместе со мной; теми, кто напишет волю мою на моих скрижалях – "Все сущее да становится совершенным".
И ради них и подобных им должен я сам достигнуть совершенства: потому уклоняюсь я теперь от счастья моего и предаю себя всем несчастьям – чтобы испытать и познать себя в последний раз.
И поистине, пора мне было уходить; и тень странника, и продолжительный покой, и тишина – все говорило мне: "Давно пора!".
Ветер свистел мне в замочную скважину и говорил: "Ступай!". Дверь лукаво распахивалась и приглашала: "Иди!".
Но я лежал, прикованный любовью к детям своим: желания любви наложили на меня эти путы, из любви хотел я стать достоянием детей своих и потерять себя ради них.
"Возжелать" – для меня означает "потерять себя". У меня есть вы, дети мои! В этом обладании все должно быть уверенностью, так, чтобы не было места желанию.
Но солнце любви моей горячо опалило меня, в собственном соку варился Заратустра; и тогда пронеслись надо мной тень и сомнение.
Я уже жаждал зимы и мороза: "О, если бы мороз и зима заставили меня щелкать зубами и дрожать от стужи!" – вздыхал я. И вот – поднялись от меня ледяные туманы.
Мое прошлое разрушило могилы свои, проснулись заживо погребенные печали – они лишь дремали, сокрытые в саванах.
И все взывало ко мне в знаках и знамениях: "Пора!". Но я не слышал, пока, наконец, не содрогнулась бездна моя и мысль не ужалила меня.
О пришедшая из бездны моей мысль моя! Когда же достанет мне сил слышать, как ты восстаешь из могилы своей, и не дрожать при этом?
До самой гортани доходят удары сердца моего, когда чувствую, как ты восстаешь во мне! От самого молчания твоего у меня перехватывает дыхание, когда молчишь ты, бездонная!
Никогда не дерзал я вызвать тебя на свет: довольно уже того, что носил я тебя в себе! Еще недоставало мне силы для последнего мужества льва, для сверхдерзновения воли его.
Немало ужасного было для меня в тяжести твоей: но некогда я обрету еще силу и львиный рык, что вызовет тебя наружу!
И только лишь преодолев в себе это, преодолею я и большее: и победа будет печатью совершенства моего!
Пока же странствую я по неведомым морям; льстит мне вкрадчивый случай. Вперед и назад смотрю я – и не вижу конца.
Не наступил еще час последней борьбы моей; быть может, он уже недалек от меня? Жизнь и море вокруг прельщают меня коварной – поистине коварной – красотой своей!
О послеполуденное время жизни моей! О предвечернее счастье! О пристань в бурном море! О мир и покой среди неизвестного! Как мало доверяю я вам всем!
Поистине, не доверяю я вашей коварной красоте! Я похож на влюбленного, который недоверчив к чересчур нежной улыбке.
Как он, ревнивый, отталкивает от себя возлюбленную, нежный и в самой суровости своей, – так и я отталкиваю от себя этот блаженный час.
Прочь от меня, блаженный час! Против воли моей пришло с тобой блаженство! [3] Готовый к глубочайшей скорби своей, стою я здесь: пришел ты не вовремя!
Прочь от меня, блаженный час! Лучше найди себе убежище там, у детей моих! Спеши! И еще до наступления вечера передай им благословение счастья моего!
Уже близок вечер: солнце садится. Удалилось счастье мое!"


Так говорил Заратустра. Всю ночь ждал он, когда несчастье посетит его: но ждал напрасно. Ночь была ясной и тихой, и само счастье все ближе и ближе подходило к нему. А на рассвете рассмеялся Заратустра в сердце своем и сказал насмешливо: "Счастье бегает за мной. Это потому, что я не бегаю за женщинами. А счастье – женщина".


ПЕРЕД ВОСХОДОМ СОЛНЦА


О небо надо мной, чистое, глубокое! Бездна света! Созерцая тебя, я трепещу от божественных желаний.
Броситься в высоту твою – в этом моя глубина! Укрыться в чистоте твоей – в этом моя невинность!
Бога скрывает красота его: так и ты скрываешь звезды свои. Ты безмолвствуешь: так возвещаешь ты мне мудрость свою.
Молчаливо раскинулось ты сегодня над бушующим морем; любовь твоя и стыдливость – откровение бушующей душе моей.
Ты пришло ко мне, прекрасное, скрытое в красоте своей, безмолвием говоришь ты мне, открывая мудрость свою.
О, как не угадать мне всей стыдливости души твоей! Перед восходом солнца пришло ты ко мне, одинокому.
Мы друзья с тобой издавна: и печаль, и ужас, и основа наша – все общее у нас, даже солнце. Мы не говорим друг с другом, ибо ведаем слишком многое: молча, улыбками передаем мы друг другу наше знание.
Не свет ли ты от пламени моего? Душа твоя – не сестра ли разуму моему?
Вместе учились мы всему; вместе учились подниматься над собой к самим себе и безоблачно улыбаться:
– улыбаться из беспредельной дали, светлыми очами, когда под нами, словно дождь, клубятся Насилие, Цель и Вина.
И когда блуждал я в одиночестве: чего алкала душа моя по ночам на тропинках заблуждения? И когда поднимался я в горы, кого, как не тебя, искал я там?
И все мои странствия и восхождения – они были лишь необходимостью и помощью неумелому: только лететь хочет воля моя, лететь в тебя, в твои просторы!
И что ненавидел я больше, чем медленно ползущие облака и все омрачающее тебя? И собственную ненависть свою ненавидел, потому что она омрачала тебя!
Ненавижу я медленно ползущие облака, этих крадущихся хищных кошек: они забирают у тебя и у меня то, что у нас общее – ничем не ограниченное, беспредельное утверждение и благословение.
Медленно ползущие облака – мы ненавидим этих посредников и вмешивающихся, этих половинчатых, которые не научились ни благословлять, ни проклинать от всего сердца.
Лучше уж не видеть неба и сидеть в бочке, лучше лишиться неба, изнывая в пропасти, чем тебя, свет небесный, видеть омраченным ползущими облаками!
И часто хотелось мне скрепить их зубчатой проволокой золотых молний, чтобы, подобно грому, ударять, как в литавры, по вздутому животу их:
я – разгневанный барабанщик, ведь они отнимают у меня мое утверждение и благословение, о небо, чистое небо надо мной! О бездна света! – ибо они похищают у меня утверждение и благословение.
Ибо я предпочитаю шум, и грохот, и проклятия непогоды этому осторожному, сомнительному, кошачьему спокойствию; и среди людей больше всего ненавижу я таких вот тихо крадущихся, половинчатых, неопределенных и медлительных, как эти ползущие облака.
"Кто не умеет благословлять, должен учиться проклинать!" – это светлое наставление упало мне с ясного неба, эта звезда сияет мне даже в темные ночи на небосклоне моем.
Но сам я – благословляющий и утверждающий, только бы ты было надо мной, чистое, светлое небо, бездна света! Тогда во все бездны понесу я святое утверждение мое.
Я стал благословляющим и утверждающим: для того я сделался борцом и так долго боролся, чтобы освободить когда-нибудь руки для благословения.
И вот благословение мое – быть над каждой вещью ее собственным небом, ее круглой крышей, ее лазурным колоколом и ее вечным покоем; блажен, кто так благословляет!
Ибо все вещи крещены в источнике вечности и по ту сторону добра и зла; а добро и зло суть только бегущие тени, влажная печаль, ползущие облака.
Поистине, это благословение, а не хула, когда учу я: "Над всеми вещами высится небо-случайность, небо-невинность, небо-непредсказуемость, небо-веселье".
"Случайность" [4] – это самая древняя аристократия мира, я возвратил ее всем вещам, я освободил их от подчинения цели.
Эту свободу и безоблачность неба поставил я подобно лазурному колоколу над всеми вещами, когда учил, что ни над ними, ни через них не проявляет себя никакая "вечная воля".
Это дерзкое веселье и безумие поставил я на месте той воли, когда учил: "Одно невозможно во всех вещах – разумность!".
Хотя немного разума – семена мудрости – рассеяны от звезды до звезды, эта закваска примешана ко всем вещам: ради безумия примешана к вещам мудрость!
Немного мудрости – это уже возможно; но вот какую блаженную уверенность находил я во всех вещах: они предпочитают танцевать на ногах случая!
О чистое и высокое небо надо мной! В том для меня отныне чистота твоя, что нет более вечного паука-разума и паутины его:
что ты – место для танцев божественных случайностей, что ты – стол богов, на который божественные игроки бросают игральные кости.
Но ты краснеешь? Разве сказал я то, чего не следовало? Или, желая благословить, произнес хулу?
Или стыд – быть вдвоем – заставил тебя покраснеть? Ты велишь мне замолчать и удалиться, ибо вот – приближается день?
Мир – глубок, и он глубже, чем когда-либо думалось дню. Не все дерзает говорить перед лицом дня. Но день приближается, и мы должны расстаться!
О небо надо мной, стыдливое, пылающее! О счастье мое перед восходом солнца! День приближается, пора нам расстаться!


Так говорил Заратустра.


ОБ УМАЛЯЮЩЕЙ ДОБРОДЕТЕЛИ

1.


Когда Заратустра снова оказался на суше, он не сразу пошел к себе на гору и в пещеру свою, но исходил множество дорог, всюду расспрашивая и осведомляясь о том и о другом, так что в шутку говорил о себе самом: "Вот река, которая многочисленными изгибами возвращается к истоку своему!". Ибо хотел он знать, что случилось с человеком за время его отсутствия: стал он больше либо меньше прежнего. И однажды увидел он ряд новых домов; с удивлением смотрел он на них и говорил:
"Что означает вид этих домов? Поистине, не была великой та душа, что воздвигла их в подобие себе!
Не глупый ли ребенок вынул их из ящика с игрушками? Пусть бы другой карапуз снова упрятал их в этот ящик!
Эти комнатки и каморки: неужели это люди, что снуют в них туда и обратно? Эти помещения словно предназначены для шелковичных куколок или для лакомок-кошек, которые не прочь дать полакомиться и собою".


И Заратустра остановился и задумался. Наконец он печально произнес: "Все измельчало!
Всюду я вижу ворота, ставшие ниже, чем прежде; подобный мне, пожалуй, еще пройдет в них, но должен будет нагнуться!
О, когда же вернусь я на родину, где не надо мне нагибаться, нагибаться перед маленькими!" – И Заратустра вздохнул и посмотрел вдаль.
А в тот же день он сказал речь свою об умаляющей добродетели.

2.


"Я хожу среди народа и держу глаза свои открытыми: люди не прощают мне того, что я не завидую добродетелям их.
Они огрызаются, ибо я говорю: маленьким людям нужны маленькие добродетели: так как мне трудно признать, что нужны сами эти маленькие люди!
Я похож на петуха в чужом птичнике, которого клюют даже куры; но не сержусь я на этих кур.
Я вежлив с ними, как со всякой ничтожной неприятностью; колоть все маленькое кажется мне мудростью, достойной разве что ежа.
Все они говорят обо мне, сидя вечерами у очага; все говорят обо мне, но никто обо мне не думает!
Вот новая тишина, которой я научился: тот шум, что производят они вокруг меня, раскидывает покрывало над мыслями моими.
Они бьют тревогу: "Чего хочет от нас эта темная туча? Как бы не принесла она заразы!".
А недавно какая-то женщина поспешно схватила ребенка своего, когда тот потянулся ко мне: "Уберите отсюда детей! – закричала она. – Такие глаза опаляют детские души!".
Когда я говорю, они начинают кашлять: они думают, что так можно противиться бурному ветру: они не догадываются о буре счастья моего!
"У нас нет еще времени для Заратустры", – так возражают они; но что мне за дело до времени, у которого "нет времени" для Заратустры?
И даже когда они восхваляют меня: разве можно опочить на их славословии? Для меня хвала их – это пояс из шипов: кожа зудит даже тогда, когда снимаешь его.
И вот чему еще научился я среди них: тот, кто хвалит, делает вид. что воздает должное, но на самом же деле сам он хочет получить еще больше!
Спросите у ноги моей, нравится ли ей их манера расхваливать и привлекать к себе? Поистине, в этом ритме "тик-так" не может она ни танцевать, ни оставаться в покое.
Они пытаются хвалить мне маленькую добродетель и привлечь меня к ней; они и ногу мою хотели бы уговорить на ритмичное "тик-так" своего маленького счастья.
Я хожу среди них и держу свои глаза открытыми: люди измельчали и мельчают все больше. И причина этому – их учение о счастье и добродетели.
Они умеренны и в добродетели, ибо хотят они комфорта. А с комфортом совместима лишь умеренная добродетель.
Правда, и они учатся шагать по-своему, и даже шагать вперед: это я называю ходить прихрамывая. И так мешают они тем, кто спешит.
И многие из них, идя вперед, смотрят при этом назад, вытянув шею: я охотно толкаю их.
Ноги и глаза не должны ни лгать, ни обличать во лжи друг друга. Но много лжи у маленьких людей.
Некоторые из них имеют свою волю, но большинство лишь служит воле других. Встречаются и среди них искренние, но большинство – всего лишь плохие актеры.
Есть между ними актеры бессознательные, есть и актеры вопреки воле своей: искренние всегда редки, особенно – искренние актеры.
Мужские качества здесь – редкость: вот почему женщины их становятся мужчинами. Ибо только тот, в ком достаточно мужского, освободит в женщине женщину.
И вот худшее лицемерие, которое встречал я у них: даже те, кто повелевает, подделываются под добродетели повинующихся.
"Я служу, ты служишь, мы служим", – так молится здесь лицемерие господствующих, – и увы! если первый господин – только первый слуга!
Даже в их лицемерие проникло любопытство взора моего: и разгадал я их счастье – счастье мух – и их жужжание на освещенных солнцем оконных стеклах.
Сколько доброты, столько и слабости вижу я. Сколько справедливости и сострадания, столько и слабости.
Округлы, честны и снисходительны они друг к другу, как песчинки – округлы, честны и снисходительны к песчинкам.
Скромно обнимать маленькое счастье – это называют они "смирением" ! И при этом скромно косятся на другое маленькое счастье.
В сущности, они хотят ничтожно мало, а больше всего одного – чтобы никто не обижал их. Поэтому они столь предупредительны и делают каждому добро.
Но это – трусость: хотя бы и называлась она добродетелью.
И если когда-нибудь они, эти маленькие люди, говорят грубым голосом, я слышу в их голосе лишь хрипоту, ибо любой сквозняк делает их хриплыми.
Они сообразительны, и у добродетелей их хитрые пальцы. Но им недостает кулаков – пальцы их не умеют сжиматься в кулак.
За добродетель почитают они то, что делает скромным и ручным: так превратили они волка в собаку, а людей – в лучшее домашнее животное человека.
"Посередине поставили мы стул свой, – так говорит мне ухмылка их, – одинаково далеко как от умирающих гладиаторов, так и от довольных свиней".
Но это – посредственность: хотя и называют ее умеренностью.

3.


Хожу я среди людей и роняю слова свои: они же не умеют ни подобрать, ни сохранить их.
Они удивляются, что пришел я не для того, чтобы обличать их разврат и пороки; и поистине, не для того пришел я, чтобы предостерегать от карманных воров!
Они удивляются, что не склонен я изощрять и оттачивать мудрость их: как будто мало у них тонких мудрецов, чьи голоса отзываются во мне, как скрип грифеля по аспидной доске.
И когда призываю я: "Проклинайте всех трусливых демонов в вас, которые так любят скулить, благочестиво складывать ладони и возносить молитвы", – они восклицают: "Заратустра – безбожник".
И особенно громко вопят их проповедники смирения – но как раз в эти уши мне нравится кричать: "Да! Я – Заратустра, безбожник!".


Эти учителя смирения! Всюду, где есть ничтожество, болезнь, струпы, ползают они, словно вши: и только отвращение мешает мне давить их.
Ну что ж! Вот моя проповедь для их ушей: "Я – Заратустра, безбожник, который вопрошает: "Кто безбожнее меня, чтобы возрадовался я наставлению его?"
Я – Заратустра, безбожник: где найти мне подобных себе? А мне подобны те, кто повинуется своей воле и отметает всякое смирение.
Я – Заратустра, безбожник: все Случайное варю я в котле своем. И только когда оно сварится, я приветствую его, как свою пищу.
И поистине, нередко случай повелительно приближался ко мне: но еще более повелительно обращалась к нему воля моя – и тотчас он падал на колени,
– умоляя, чтобы оказал я ему сердечный прием и дал прибежище, и льстиво уговаривал: "Посмотри, Заратустра, так только друг приближается к другу!"
Но к чему говорю я там, где никто не внемлет моим слухом! Тогда стану я взывать ко всем ветрам.
Вы все мельчаете, маленькие люди! Вы все мельчаете и крошитесь, вы, любители комфорта! Вы еще погибнете, – из-за множества ничтожных добродетелей, из-за мелких грешков, из-за неизменно ничтожного смирения вашего!
Слишком много пощады, чересчур много уступчивости – вот почва ваша. Но чтобы дерево выросло большим, ему надо пустить мощные корни в твердой скале!
Даже то, что вы упускаете, помогает создавать ткань будущего всего человечества, даже ваше Ничто – лишь паутина и паук, живущий кровью грядущего.
И когда вы берете, вы словно крадете, вы, маленькие праведники; но даже у плутов есть своя честь: "Кради только тогда, когда нельзя ограбить".
"Это дается" – вот еще одна заповедь смирения. Я же говорю вам, вы, самодовольные: берется и еще больше будет браться от вас!
О, если бы вы стряхнули с себя всякое полужелание ваше и стали решительны как в деле, так и в безделье!
О, если бы вы поняли слово мое: "Всегда делайте то, к чему стремится воля ваша, но сперва станьте теми, которые могут хотеть!".


"Любите и ближних своих, как самих себя, [5] – но прежде станьте теми, кто любит самого себя, – любит великой любовью, любит великим презрением!" – так говорит Заратустра, безбожник.
Но к чему говорю я там, где никто не внемлет моим слухом! Здесь еще рано мне говорить.
Я сам – свой предтеча среди этих людей, я – крик петуха на еще темных улицах.
Но их час приближается! И мой – тоже! С каждым часом делаются они мельче, бледнее, бесплоднее – чахлая зелень! скудная почва!
Поистине, скоро предстанете вы передо мной засохшей травой, степью бесплодной, уставшие от самих себя, томимые жаждой, – но скорее жаждой огня, чем воды!
О благословенный час молнии! О тайна предполуденного часа! Некогда обращу я вас в летающее пламя, и будете вещать вы огненными языками – языками пламени станете вы возвещать: "Он наступает, он близок, Великий Полдень!"


Так говорил Заратустра.



<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>
Библиотека Фонда содействия развитию психической культуры (Киев)